Николай Переяслов:
Как подобает большому зверю
Предисловие к книге "Столетние волны" (изд. "Анхира". 2004)



Лев Аннинский:
Апохеризм как последняя стадия пофигизма
Опубликовано в журнале
«Дружба Народов» 2002, №1

 

Апохеризм как последняя стадия пофигизма

Ты вырос в коммунячьей кривде
с лапшой — о братстве — на ушах,
теперь — катись-ка вниз на лифте
да поброди на этажах...
Александр Руденко
Бардак

В завалах, заначках и закоулках нынешнего книжного рынка таятся и гуляют такие тексты, какие раньше и вообразить было нельзя. Мне однако довелось не вообразить, а прочесть.

Об “озорных поэмах” Александра Руденко я слышал, что такого (такого скопления эпатирующих словес и чувств) еще не бывало на этажах изящной и неизящной словесности.

Наверное, не бывало, если говорить о демонстративности эпатажа и о размахе многоэтажности. Если же о принципе (об установке на озорство), то прецеденты все-таки имеются. Барков, например. Или Лермонтов, чьи юношеские поэмы в свое время были убраны из полных собраний, а теперь глубокомысленно комментируются исследователями абсценной поэтики и неподцензурной этики. Совокупно с Марциалом и прочими возмутителями литературного спокойствия, коих накопилось в мировой лирике изрядное количество. Закрывать глаза на эту теневую словесность бессмысленно. Как сказал Старец в одноименной поэме Руденко:

“Читатель, — ты его бы мать, возможно, помянул бестактно... Но все же надо принимать реальность бытия де факто”.

Примем.

Разумеется, ко всему можно привыкнуть. Но, разумеется, не сразу. Одно дело, когда запретное подается в “дозах”, и именно как запретное. И другое дело, когда оно, словно прорвав плотину, хлещет потоком. Я имею в виду еще одно качество “озорных поэм”. Именно — их количественные параметры. Такого, пожалуй, еще действительно не было. Все ж люди, привыкшие к поэзии как к концентрату смысла, сочтут несколько необычными гигантские поэтические обозрения, простирающиеся на сотни страниц. Поневоле подумаешь, что тут предполагается и читатель специфически настроенный, для которого жанр “тюремного романа” не менее завлекателен, чем канон пушкинского романа в стихах или гетевского философского парафразиса. Впрочем, возможно, мы вообще возвращаемся к тому литературному средневековью, когда текст распластывается на читательском времени, скорее вытесняя реальность, чем моделируя ее, как это оказалось принято в блаженном Девятнадцатом, а особенно в проклятом Двадцатом веке.

Двадцать Первый, кажется, склонен эти модели пародировать, иронически (или ернически — в зависимости от адресата) переосмысляя старые схемы. Отсюда — обилие “римейков”. Тот же Филатов, расписывающий смеховые фрески по волшебным сводам русских сказок. Тот же Кибиров, создавший целую систему поэтического пересмеивания. И тот же Руденко, обыгрывающий в своем “Бардаке” дантово путешествие по кругам ада.

Так об адресате. Какому читателю предназначены эти пародии? Автор “озорных поэм” все время втолковывает нам, что адресованы они читателю простодушному, который не останется “холоден, как в морге”, а будет “ржать над этой мурой”, понимая, что его дурачат ради его же блага. Скептику же и чистюле, который станет над этими поэмам “исходить сарказмом”, лучше вообще не брать их в руки.

Однако в “Бардаке” Руденко меж хохмами роняет: memento mori! В “Старце” мимоходом говорит о правовых презумпциях, а в “Дреке” жалуется, что ему могут разрушить эгрегор. Читатель, который должен воспринять подобные сигналы, вряд ли так легко согласится играть роль шута горохового, а значит, будет искать то, что здесь и для него припрятано.

Чтобы такого саркастического читателя зацепить, ему бросают следующую наживку: “Дамам и господам без чувства юмора, ханжам, людям с комплексом неполноценности и детям до шестнадцати лет читать не рекомендуется”. Поскольку в состояние до шестнадцати лет я вернуться не могу, то все остальное принимаю за приглашение и — как положено — поддаюсь.

Чему поддаюсь?

Да прежде всего тому, что в моей читательской душе, взращенной на традиционных приличиях, все должно возмутиться. На то и эпатаж. Если я на вызов не отреагирую или отреагирую вяло, это будет худшее оскорбление автору. И я честно впадаю в оторопь.

Даже не от абсценной лексики, которая вот уже десять лет входит в печатную продукцию на правах хорошего тона. А скорее от того, как в эту ткань вводятся реалии, и в частности — невымышленные герои современности. Руденко вообще склонен прорисовывать в стихах бытовые обстоятельства своей жизни (в его “Избранном”, выпущенном несколько лет назад издательством “Художественная литература”, целый раздел составлен из шутливых посланий лицам с явно неизмененными именами). В “озорных поэмах” (выпускаемых теперь издательствами, мне неведомыми) такие имена влетают в текст не только с житейского “низа”, но и из такого “верха”, что воспринимаются уже как абстрактные эмблемы. Вот пример такого орнамента: “Осикава Сикамо, Аджи Баба, Коль и Клинтон”. “Половина из названных людей — хрен знает, кто такие”, — посмеивается автор, предоставляя мне, читателю, решать, какую половину он окучил таким образом.

Я решаю так. Заоблачные имена, вроде Л. Брежнева или М. Тэтчер меня не оскорбляют, потому что не трогают; закадычные друзья поэта — тоже: я имею право их не знать. Но когда в поэме “Бардак” на месте Вергилия оказывается уродец, о котором сказано: “ну, вылитый Филипп Киркоров”, меня это, как и положено, шокирует. Не потому, что я люблю Филиппа, а потому, что он, как любой индивид, имеет право на неприкосновенность. Или хотя бы на имитацию оной. Как и сделано в случае таких генеральских псевдонимов, как Гусак или Какашов. Или когда олигарх получает фамилию: Тверезовский. Это уже терпимо и даже остроумно.

Лучше же всего — честной орнамент, как в списке деловых офисов “Бардака” (читать как стихи): “Компании “Инвестра-Баксер”, “Мандплан”, “Пупыркинд ЛТД”, “Факс-Трах АГ”, “Попов и бразер”, “Икс-Игрек Йоксель” и т.д.” Прием безупречный, воскрешающий артистичные перечни Андрея Белого в его московском цикле, а если в коктейль абсурда Руденко добавляет пару капель спермы, от использования коей Андрей Белый воздерживался, — так времена теперь такие! В те времена “озорные поэмы” вроде “Бардака” или “Дрека” ходили бы в списках и читались из-под полы, а в наше время они издаются в ярких обложках, при списке корректоров женского полу, в сопровождении выразительных рисунков Алексея Смолового. И при глубокомысленных статьях. Примем и эту реальность, как сказано, де факто. И, адаптировавшись таким образом к жанру, посмотрим, что в “озорных поэмах” Александра Руденко происходит по существу.

В “Бардаке” происходит что-то вроде экскурсии, по мере разворота которой дантовы круги ада начинают напоминать отделы ЦК КПСС: промышленность и ремесла, средства массовой информации: печать, радио и телевидение; торговля; наука; здравоохранение; органы правопорядка... Обнаруживается и кое-что, чего в ЦК КПСС быть не могло: этаж “Деловой” (вопросы предпринимательства); “Бардачники Господни” (вопросы веры); “Бардачная Дума” (вопросы демократии)...

Ярость отрицания напоминает классическое: долой вашу власть! долой вашу религию! долой вашу мораль! Объект ненависти: “людской поддатый винегрет” — обрисован весьма рельефно; субъект ненависти (от имени кого? именем кого?), напротив, несколько размыт. В путешествие по этажам жизненного бардака герой пускается непонятно отчего. Конкретно: с большого бодуна, что на Руси и означает: ни с того ни с сего; закончить путешествие ему нечем, кроме как “разлив по 170 граммов на брата”, после чего неизвестно, “куда на ночлег попадешь”.

Ситуация, подпертая с одной стороны Высоцким, с другой — Веничкой Ерофеевым, не так, однако, проста, как может показаться с большого бодуна. Героя “тянет на блев” отнюдь не по сюжету, а, я бы сказал, по причине мировой тоски. Между прочим, эту тягу “на блев” можно текстуально продемонстрировать у всех нынешних властителей дум: у Виктора Ерофеева, у Владимира Сорокина и у Виктора Пелевина, — но и у них опьянение скорее умственно-эмоциональное, чем сюжетно-физиологическое.

Так и здесь: о власти мирового зла печалится поэт, низвергнутый в наш “бардак”, а в таком контексте попробуй отдели овен от козлищ, то есть козлов, забивающих все эти фишки, от овечек, сбивающихся во все эти кучи. Вывод: “Поди-ка съешь такое, схрумкай! Захлопнув дверь, я вытер пот — с единственной негласной думкой: каков батек — таков приход”.

Героем следующей поэмы и становится вышеокликнутый батек. Иначе говоря, “Старец”, давший поэме название.

В отличие от “Бардака”, здесь завязка прописана очень четко: фантасмагория совершается не от концентрации винных паров, а от явления вполне определенной гадины, то есть отечественной гадюки (явной родственницы библейского змея), цапнувшей героя в зад, отчего он начинает ощущать в членах чудодейственную силу.

Сила эта и прожигает толщу нашей жизни снизу доверху, выявляя ее строй. В контраст обзорной горизонтальности “Бардака” поэма “Старец” собрана по вертикали в своеобразный ионный жгут, или в смерч, втягивающий все и вся, пронизывающий весь батькин приход — жизнь народа.

Что же происходит на сей раз?

А то, что при первых признаках экстраординарности, явленных старцем, богоносный наш народ валится ему в ноги, а точнее сказать: встает к нему в очередь за чудом. Братки-уголовники предлагают ему “крышу”. Дальше — больше. И это наше “хамовье, как хрен, скатившееся с кручи, у Церкви требуя свое, на тех наткнулось, что покруче”. Чем выше поднимается весть о старце, тем туже вокруг него закручивается всеобщая пошлость. Бутылки с его “морденем” на этикетках — это еще цветочки. Впрочем, не знаю, нужны ли еще и ягодки: в букете званий — Главколдун Украины, Всечукотский Шаман... далее везде.

На каждом уровне своего вознесения старец дает советы, понятные этой козлобратии. Районным властям: отдайте трудящимся долги по зарплате. На федеральном уровне: внешние долги заморозьте, армию реформируйте, рубль деноминируйте. Легко представить, что Президенту будет предложено: покрепче взять руль, заполнить государственные ниши. Эти газетные примочки воспринимаются, естественно, как издевательские, однако им встык идут трогательные призывы к народу выстроить в домах теплые сортиры и вообще вылезти из “дерьма, антиэстетики и хамства”. И поскольку это цивилизованное здравомыслие продолжает восприниматься так же, как то провокационное блудомыслие, то вся картина приобретает смысл вполне апокалиптический.

Не сюжетно опять-таки, а метафизически. Сюжетно там все обустраивается рельефно, как и завязалось; старец, сбривший бороду, вылетает с места действия физически, а потом приземляется в укрывище, заметьте, у еврея, который в данном случае потому, наверное, и мобилизован в поэму, что существует как бы вне нашей российской дури.

Дурь же наша — главная мысль поэмы и главная ее боль. Святая Русь встает на уши, пытаясь (слушайте!) “суметь соединить в душе и в теле желание весь мир иметь с желаньем, чтоб тебя имели”. Речь — о тех самых “правителях-вонючках”, которых иногда называют батьками и которых народ вполне заслуживает. Закольцовано.

Есть ли выход из кольца?

Есть. Как любил говорить мой учитель Андрей Синявский, выход чисто стилистический. “Чтоб стать мудрейшим в мире сем, необходимо стать придур-
ком”, — резюмирует старец, он же повествователь, он же поэт Александр Руденко, подводя базис под свое озорство. Мысль вечная, хотя апостол формулировал ее без такой удали; он учил: мудрость мира сего есть безумие перед Богом. Может, это перекличка невольная, а может, вольная: Руденко любит реминисценции из Священного Писания. Это свидетельствует о том, что по внутреннему посылу здесь нет кощунства, а есть попытка заклясть Мировое зло, побудив змею ужалить самое себя.

Теперь надо сопрячь нашу дикую вертикаль с той застойной горизонталью, от которой посетитель бардака бежал во старцы. То есть восстановить цельность мира.

Вариант решения: раз сверху дерьмо и снизу дерьмо, и во все стороны оно же, — то воссоздать сей космос надо из дерьма как из первоэлемента. От противного! А чтобы не было так противно, то есть чтобы не шибало в нос, — поперчить как следует. Из той же спасительной еврейской перечницы.

Так Дрек Митфефер, несчастный фольклорный герой одесской хохмиады, чье имя переводится по-русски, как дерьмо с перцем, мобилизован в заложники поэтического пересоздания мира в одноименной “озорной поэме”. На случай, если какой-нибудь умник усмотрит в таком выборе героя антисемитизм, замечу, что чукчи, украинцы, а также родимые великороссы могут найти в руденковком озорстве не меньше причин для возмущения. Но для этого им придется потерять чувство юмора, каковое Руденко, возможно, унаследовал от великого украинца Ивана Котляревского, перелицевавшего когда-то “Энеиду” на малоросский лад, что было, конечно, проявлением махрового антилатинизма.

Но возвращаюсь к “Дреку”.

По мере того как дерьмо, разрастаясь, заполняет образное пространство поэмы, становится ясно, сколь продуктивный фермент нашел в свое время для литературы послесоветского поколения Сорокин в “Голубом сале”, а по мере того, как надуваются первоэлементом этого нового мира его полые формы, — отдаешь должное и Пелевину, разработавшему феноменологию такого надува в романе “Generation п”. Однако внешние сопряжения поэмы Руденко с этими образными ориентирами не должны отвлекать нас от его внутренней задачи: он хочет-таки напугать кретинов. Испытать “дерьмократию” “умократией”, мобилизованной в художественно-провокационных целях. “Крупным бульником влететь в богомерзостное блато”. Заставить “род людской” жрать его собственные экскременты — в надежде, что “заодно” осмыслится ужас этого падения. И станет слышен “вечности бескрайней зов”. И будет шанс спасти таким образом мир.

“Мир, а не одну Россию”.

Старец, как мы заметили, был сосредоточен на родном отечестве. Дрек, подобно Василию Иванычу, герою известного фильма, примеряется к мировому масштабу. И, подобно Василию Иванычу, признает безнадежность попытки. “Это я, конечно, загнул”, — замечает поэт-рассказчик. Но масштаб проекта, доведенного до вселенского абсурда, впечатляет. Это ж contraditio in re: противоречие, заложенное в самую основу рассуждения и являющееся его скрытой целью. Объясняю по-русски: с одной стороны, пипл хавает, но с другой, то, что он хавает, есть продукт жизнедеятельности самого же пипла. Традиционное деление на праведников и мерзавцев таким образом снимается. Змей, наконец-то, кусает свой хвост.

Снимается и роковое несхождение горизонтального разброда и вертикального облома. Верх и низ сцепляются в абсурде. Вольно человечеству “вздернуть руки ввысь”, изойдя “в пенье сфер, в небесный эпос”, — вольно же ему и опуститься вниз, на ту землю, которую “имеет демос”. В духе Руденко мне хочется обратить внимание читателя на то, какими обертонами окрашивается тут слово “имеет”: демос хочет поиметь землю, а земля, как мы уже знаем, не упускает возможности поиметь демос…

“В этот миг проснулся я”, — замыкает автор действие поэмы. Оглядывается. Дрек исчез. “Музеха — дрыхнет”.

Теперь самое время всмотреться нам и в Музеху, то есть в Муську, то есть в Музу поэта, тайно и явно сопровождающую его на озорных поворотах поэм. В принципе это она — Поэзия — удерживает его душу от распада в преисподней Бардака, в толпах, жаждущих поиметь Старца, и в потоках всеобщего Дерьма. Но именно в “Дреке” голос Музы отдает уже не только веселой подначкой, но срывается в горькую исповедальность: Муза диктует поэту покаянные речи о том, чем он был занят в добардачно-бездречный период своей жизни, когда писал юные стихи и издавал — при советской еще власти — первые лирические сборники.

Этот исповедальный зачин несколько неожидан в поэме, настроенной на чистое озорство, но поскольку поэзия есть не только ваяние образов, но и “стон твари”, то именно в этой исповедальной ноте слышится мне истинный голос личности.

“Жил в дерьме, а писал о цветочках, — уверяет он. — Пел, как пташка, надеясь никого не задеть. Власть видел в гробу в белых тапочках… то есть, не оскаливался на нее, за что получал возможность посреди всеобщего гуана выбирать “места посуше””.

Степень справедливости этого покаяния мы еще оценим, но сразу же отметим степень последовательности: личность, изначально попавшая в дерьмо, как в ярмо, и принявшая это положение как неотменимую тотальную данность, — отменяет его так же тотально: отстаивая независимость, она открещивается от всего. Попросту говоря, ей все до фени, до ветчины, до лампочки. Этот способ спасения в ситуации, когда спасать вроде бы уже и нечего, называется на молодежном жаргоне: пофигизм. Поколение выбирает пепси — все остальное по фигу.

Но в момент, когда предложено историей встать к рычагам, выясняется, что, кроме пепси, заправить “локомотив истории” нечем. Или, говоря словами Александра Руденко: когда наступает пора “несть вселенское дерьмо на плечах интеллигентских”, встает вопрос: откуда же столько дерьма, если кроме него ничего уже и нет?

Отвечать приходится в скоморошьем стиле. То есть, доводя ситуацию до абсурда.

Старец, как мы помним, обрастая щетиной, разглядывал то, что он вознамерился скрыть; он это до поры и скрывал под святою брадищей: “апохеризм”.

Апохеризм есть доведенный до открытости пофигизм — качество времен Беловежских и отделенья Крыма, да простится мне эта легкая филологическая шалость: озорной тон Руденко соблазнителен — я заражаюсь логикой объекта. В том же духе напомню сказанное в Писании: соблазны неизбежно приходят в мир, но горе тем, через кого они приходят.

Так вот: без этого горя Муза дрыхнет.

И вместе с нею, замерев, дремлет, молчит весь окруживший тебя мир. “Когда огонь под звездами горит, когда мужчина с Богом говорит и возле ног его лежит собака,— молчат и ждут работа и война, пока о них напомнят письмена, записанные шифром Зодиака…”

Это стихотворение, меченное 1989 годом, недаром было поставлено Александром Руденко на открытие “Избранного”, — в нем выявлены базисные ценности и стилевые параметры его лирики, еще не обрушенной в озорство. Небо черно: свет — только от звезд да от костра, затепленного самим человеком. В космосе же — таинственная тишина; тайны зашифрованы: ключ неведом. Единственная родная душа — зверь.

Дым над огнем, над трубкою — дымок.
Разматывает время свой клубок —
открыть не хочет Бог, что в нем таится:
нет большего несчастья — это знать.
А знанье бродит в темноте, как тать,
и лишь собаки у огня боится...

Ткань жизни не гладка: клубится дымом, оседает пылью, путается нитями. Разум либо бессилен, либо опасен (многое знание — многая печаль?), только природный инстинкт противостоит страху.

Лейтмотив: тьма, в которой прячется свет. Везде ночь, которой бессмысленно задавать вопросы: не ответит.

Лейтмотив — теснота, стесненность, стиснутость. Слова вроде бы стоят свободно и стройно (сказываются профессиональные уроки Долматовского в Литературном институте), но душа околдована какой-то таинственной связью, вязью… Немыслимый пресс давит душу, немыслимый груз давит руки, стынущий крест давит грудь…

Лейтмотив — пыль, пух: материя дробится, расщепляется; она вяжет себя узлами. Гуси-лебеди не вольны, как надо бы по песне, а словно связаны бечевой...

Где же тут “пташки”? Филин в ночи лавирует меж древесных крон. Ворон мрачно орет, что пути нет.

Где “цветочки”? Заросли кромешные! Корневища, вековые мхи, приворотные травы.

Где рай небесный, будто бы воображенный в противовес идеологическим заморочкам? В стихах действительно нет того, что при советской власти называлось “приметами современности” (тогдашней, естественно, а впрочем, любой). Почти нет. Тем интереснее вглядеться в то, что все-таки есть, — в то, от чего лирический герой бежит прочь.

“Речи лживые лидеров… Бомбы…” — это уже реалии постсоветские, праздник победившей демократии. “Читать учитесь между строк, — учителя нам повторяли. Усваивали мы урок — доверие к словам теряли”, — а это чисто советская примета, выхваченная острым взглядом. И тотчас оброненная в небытие, потому что все слова, все “авторские имена в трухе бумажной утонули”. А реалии? Вот поразительная по точности жизненная зарисовка: ползет по ухабам колхозный грузовик с молоком, промерзлые бидоны грохочут в кузове, небритый мужик за рулем дымит папиросой и мечтает. О чем же? “В мыслях — все то же: молочные реки, кисельные берега”.

Нет, не скажешь, что в “чистой” лирике Александр Руденко в упор не видел современности. Видел. И именно “в упор”. Не просматривая сквозь нее перспектив.

Отсюда — стесненно-замкнутый воздух его лирики. Что в российских пределах видимости, что в европейских “комфортных норах”, где лежат “бюргеры”, объятые “кротовьей слепотою”. Сдвинуть эту реальность можно только чудом, колдовством. Или астральным ударом! Впрочем, удара не будет — будет тихое ведовство, “волчья шкура сырою мездрою прилипнет к плечам…” Зверь спасет человека — прирученный зверь, тот самый, которого боится бродящий вокруг костра неприкаянный разум.

И история разуму не по зубам.

“…Всасывает жадная природа в воронки бурь, в артерии корней великое вращение народов, великое вращение страстей…”

Не в светлое будущее человечества рвется воображение — оно отступает в темную бездну праистории, где обитатель пещеры стучит камнем в стену. Не в небо устремляется душа — в землю проседает. Поэт, родившийся в семье военного летчика, наследует не жажду “преодолеть пространство и простор”, а тягу в недра и глубины… А может, это законная реакция сына на гибельный риск, который достался отцу, воевавшему на истребителях? Сын описывает, как душа, “где-то между небом и землей летчиков беззлобно материт”: полет в его воображении — вовсе не апофеоз авиации, это траектория ведьмы, летящей в ступе…

Земная тяга ощущается и в “озорных поэмах”. Не вверх, а вниз устремляется лифт в “Бардаке”, не “подъемник” там, а “опускник”. “Старец” для того только и взмывает в вертолете, чтобы сверзиться оттуда и шмякнуться оземь, к счастью, не насмерть. А в “Дреке”? Что сыплется там с небес в качестве манны? Вот именно…

“Озорные поэмы” Александра Руденко вовсе не противостоят его “чистой лирике”, как должно прозрение противостоять голубой наивности.

Наивны были “мальчики Державы”, обещавшие когда-то “дойти до Ганга”, — из каждой сотни пошедших уцелели двое, до Берлина (а не до Ганга!) они своей наивности не донесли. Но запомнили, что это такое.

Наивность через всю жизнь пронесли послевоенные мальчики (мое поколе-
ние) — “последние идеалисты”.

Те, что пришли за нами, уже не унаследовали идеалов. Родившийся в год смерти Сталина поэт Александр Руденко получил в наследие химеры. И восстал против них с яростью, на которую способны только поэты.

“На ветвях сидят химеры — чистят розовые перья… Каплю хоть какой-то веры очень нужно на безверье”, — написал он в 1990 году.

Хоть какая-то вера — это, конечно, искушение, соблазн, и, как там ни крути, горе горькое.

Но это их правда.

Стыдно.
Горько, что поэт,
чьи глаза на мир разуты,
должен продолжать сюжет
мерзостью — битьем посуды.
Но простится этот грех,
ибо — хлесткая, как веник,
правда жизни выше всех
вымышленных нами фенек.

Зная это, можно стерпеть и не такие феньки.


Лев Аннинский



  Copyright @ 2005, Александр Руденко